Р. Райт

Двадцать лет назад

 

О, как эта жизнь читалась взасос,

Идешь,

наступаешь на ноги...

Маяковский.

На расстоянии многих лет по-иному видишь события, людей, вещи. Теперь мне кажется диким, что я дважды пропустила мимо себя стихи Маяковского, и только в третий раз от поэмы «Человек» разлетелся вдребезги старый стихотворный мир.

Мне было лет тринадцать, когда знакомый художник привез несколько книжек, непривычных не только на-глаз, но даже наощупь. Они были напечатаны на обратной стороне обоев, на желтых и голубых страницах с неровными краями ломались малопонятные строчки и невиданные рисунки. Я влюбилась в «Небесных верблюжат» Елены Гуро, не поняла манифеста «Пощечина общественному вкусу» и не заметила ни Маяковского, ни Хлебникова в «Садке судей II».

Много позже, вероятно, попадались в «Летописи» куски «Войны и мира», но из них совсем ничего не запомнилось. Тогда жили Блоком, Ахматовой, ставили «Балаганчик» на дачной террасе, упивались брюсовским «Огненным ангелом».

Маяковский не доходил сквозь духи и туманы провинциально-гимназического эстетизма, не тронутого даже революцией.

Первый год в университете прошел в сумбуре полного непонимания того, что делалось, в восприятии революции через «Двенадцать» Блока, в калейдоскопе сменявшихся в Харькове правительств и тоске по родным, оставшимся в Советской России.

С Красной армией, освободившей Украину, вернулись друзья детства, весна опять стала весной, из Москвы пришли письма, приехали люди.

Однажды на улицах появились афиши. Поэт-футурист Алексей Чичерин должен был «бархатным благовестом голоса» прочесть поэму Владимира Маяковского «Человек».

Мы пошли большой компанией, заняли весь первый ряд, по каким-то контрамаркам.

Трудно было настроиться серьезно, когда на эстраду вышел высокий человек с неправдоподобно-раскосыми дикими глазами под великолепным размахом бровей, в дамском белом кимоно с узорами и большим бантом на груди.

Но он нахмурился в ответ нашим улыбкам, скрестил на груди полуголые мускулистые руки, , набрал воздуху, и низкий, действительно бархатный, прекрасно поставленный голос, как орган, зарокотал,—сначала тише:

 

Священнослужителя мира, отпустителя всех

грехов, — солнца ладонь на голове моей.

Благочестивейший из монашествующих —

ночи облачение на плечах моих.

Потом громче, все нарастая, нарастая:

Дней любви моей тысячелистое евангелие

целую.

Звенящей болью любовь замоля...

Каждому знакомо, как внутри что-то обрывается и замирает, как перехватывает дыхание, пересыхает в горле, и горячая дрожь бежит по спине.

Так я впервые слушала стихи Маяковского с голоса.

Мы помешались на Маяковском. Книг его у нас не было. По памяти восстанавливали целые куски, повторяя слету запоминавшиеся строчки. На занятиях по фармакологии иначе не разговаривали:

За стенками склянок столько тайн...

И, когда что-нибудь нравилось:

 

Прелестная бездна.

Бездна—восторг.

Я училась на медицинском факультете и работала в журнале «Пути творчества» не то секретарем, не то литературным сотрудником. Не помню толком, что именно я там делала, но помню груды рукописей, ласковую улыбку Чапыгина и задиру Петникова. Петникова я побаивалась и недолюбливала за вечные придирки. Но все изменилось, когда я узнала, что он не только знаком с Маяковским, но что у него есть «Все сочиненное». Всякими правдами и неправдами я выклянчивала у него книгу. Петников упирался: «Переведите мои стихи на немецкий — подарю книжку».

Пришлось перевести.

И стихи Маяковского стали моим первым гонораром за перевод.

Опускаю лирические детали первого свидания со «Всем сочиненным». Через две недели я знала всю книжку наизусть, и меня можно было заводить на Маяковского, как граммофон, в любое время, с любой строчки.

Хотя в Москву проехать было еще очень трудно, но в июне мне все же удалось туда попасть.

Я взяла с собой перевод каких-то кусочков из Маяковского и твердо решила прочесть их Маяковскому лично, несмотря на предостережения Петникова: «Вы поосторожнее... Еще нарветесь... Он такой...»

Маяковский представлялся огромным, рыжим, хриплоголосым грубияном, который может сразу наговорить много неприличных слов, обругать, а может быть, даже и выгнать. Так буквально и всерьез принимала я его стихи. Было очень жутко, очень интересно увидеть живьем это гениальное чудище.

Москва в июне двадцатого года была очень тихой, бестрамвайной, безмагазинной. Первые дни мы бегали по всяким делам — было твердо решено перевестись в Московский университет.

Из университета, с Моховой, я и позвонила в РОСТА.

Очень хорошо помню темную телефонную будку, вспотевшую от волнения ладонь с судорожно стиснутой трубкой, в которой сначала—чей-то канцелярский голос, потом — удаляющиеся шаги, потом— шаги приближающиеся и, наконец, — густое, спокойное: «Я слушаю».

Стараясь говорить как можно деловитей, я объяснила, что вот, мол, перевела стихи, хочу прочесть переводы, говорю из университета (тоже для солидности, чтоб не принял за девчонку, за поклонницу), могла бы зайти в РОСТА — адрес у меня есть.

— Что же, товарищ, очень рад. Приходите непременно. Вы знаете, как попасть?

От Моховой до Большой Лубянки я неслась бегом. В воротах дома номер четырнадцать меня остановил часовой. Я подошла к окошечку комендатуры, где дежурный комендант МЧК очень вежливо объяснил мне, что художественного отдела у них нет, Маяковского тоже нет и что «по этому делу» надо обращаться на Малую Лубянку, «тут близенько, за углом».

Наконец я в РОСТА, в канцелярии, в коридоре, у двери художественного отдела.

Дверь закрыта. Стучу.

«Войдите».

И в большой комнате у длинного стола я увидела рыжую тоненькую и большеглазую женщину, которая сердито отчитывала огромного бритоголового человека, похожего на провинившегося гимназиста.

Это было так неожиданно, так разительно расходилось с моим представлением о Маяковском, что я растерянно остановилась.

Маяковский обернулся. Я назвала себя.

— Вот, Лиличка, я тебе говорил, — товарищ переводит мои стихи. Я-то по-немецки не очень, а Лиля Юрьевна послушает.

Ну читайте, — сказала Лиля и улыбнулась.

Должно быть, не зря я и сейчас, через двадцать лет, помню ослепительность этой улыбки, просветлевшее лицо Маяковского и сразу пропавшее напряжение первых минут.

Перевод слушали деловито, внимательно. Это были какие-то пробные отрывки, не помню какие именно. По-моему, это была вообще первая попытка перевести Маяковского на чужой язык. По ритму, по созвучиям вышло похоже, поэтому на-слух понравилось Маяковскому. Лиля Брик отнеслась строже, сказала, что надо попытаться перевести целую вещь. Маяковский сразу предложил перевести «Третий Интернационал». Он прочел незнакомые мне стихи полным голосом, как только он один умел читать. Помогая мне выйти из оцепенело-восторженного молчания, Лиля спросила, какие еще языки я знаю.

Услышав про английский и французский, Маяковский сказал:

— Слушайте, а если попробовать перевести подписи для завтрашнего «Окна»?

Тогда в Москве готовились к встрече делегатов второго конгресса Коминтерна. Мысль пустить очередное «Окно сатиры» с подписями на трех языках страшно понравилась Маяковскому. Он куда-то пошел, кого-то привел, мне выдали текст стихов, показали не совсем еще готовое «Окно сатиры», и Маяковский подробно объяснил, каким оно будет в окончательном виде, чтобы понятней были подписи. Когда я собралась уходить, он сказал:

— Значит, завтра будем ждать, — вы обязательно сделайте.

— Не знаю, если выйдет.

— Надо, чтоб вышло.

Я ушла в том экстатическом состоянии, в котором можно сделать все. Год спустя я в таком же полувменяемом состоянии перевела за десять дней всю «Мистерию-буфф» на немецкий язык.

Подписи и лозунги «вышли» вполне, на трех языках. Я отнесла их на следующий день в РОСТА, где кроме Маяковского и Лили иностранные тексты проверяла целая группа консультантов: кто-то из художников, говоривший по-английски, черненькая секретарша, которая отлично знала французский и строго поправила один неудачный «фютюр» на «эмпарфэ», и, наконец, сам завРОСТА.

Маяковский ходил довольный, даже погладил меня по голове, сказал: «молодец» и сразу стал хлопотать, чтобы мне тут же заплатили какие-то тысячи. Для меня это было полной неожиданностью: такое огромное удовольствие — и вдруг мне еще дадут за него деньги!

Преодолев все канцелярские трудности, Маяковский добился своего, и скоро у меня в руках был большой лист узеньких розовых тысяч. В тот же вечер десятки тысяч ушли на покупку потрясающего угощения из яблок, постного сахару и еще каких-то охотнорядских деликатесов, а на остальные было куплено несколько нужнейших и ранее недоступных учебников у букиниста на Моховой.

Через несколько дней надо было уезжать. В эти дни я и перевела «Третий Интернационал». К сожалению, я не знала, что он по-немецки женского рода, «Ди дритте Интернационале», и зарифмовала его в мужском, над чем мы долго смеялись с Лилей, которой я прочла перевод.

Все дни я проводила в РОСТА.

И Лиля и Маяковский очень обрадовались, услышав, что я знаю Хлебникова.

Хлебников жил тогда в Харькове в огромной полутемной комнате, куда влезали через поломанную, без ступенек, террасу. Молодого поэта Бессмертного и меня он подпускал к себе ближе других и молчал с нами меньше, чем с остальными. Бессмертному он даже подарил листы, где были записаны какие-то летоисчисления, а тот принес ему пачку чистой бумаги и тетрадочку своих стихов. Хлебников говорил: «Мы обменялись хлебом и бессмертием».

Я рассказывала Лиле и Маяковскому, как Хлебников повез нас в гости на дачу к своим знакомым, сказав: «Должно быть, накормят». Мы пришли голодные, с промокшими ногами, проплутав по лесу часа два. Нас встретили очень равнодушно, не впустив даже в дом. При нас хозяин, зевая, сказал жене:

— Пойдем, пора ужинать. У нас там рыба, что ли? — и, обратившись к нам, глотавшим голодную слюну, посоветовал: — А вы бы шли, друзья, на сеновал, можете там устраиваться на ночлег.

Мы улеглись, развесив чулки на просушку и зарывшись поглубже в сено. Ночью я проснулась от светившей прямо в дверь яркой луны. На пороге сидел нахохлившийся, взъерошенный Хлебников с торчащими в волосах клочками сена.

— Чего вы не спите?—спросила я. Он медленно повернул голову:

— Все равно скоро вставать. Пойдем по лесу. Вскипятим воду на костре, из болота... Будет суп... из микроорганизмов.

Мы уехали с первым поездом. Хлебников все время молчал и только в городе, у вокзала, остановившись у небольшой оклеенной объявлениями двери, сказал:

— Надо зайти. Дают чай.

Я рассказывала об этой поездке, о том, как в чайной агитпункта нам выдали по куску хлеба, жестяные кружки с кипятком и по два леденца и как Хлебников пододвинул мне свои леденцы и невнятно, но решительно что-то хмыкнул, когда я попыталась отказаться.

Маяковский рисовал стоя, то отходя от стола и рассматривая рисунок, то быстрыми штрихами что-то исправляя и доканчивая. Он изредка чуть улыбался, потом вдруг обернулся и спросил:

— Но вы-то понимаете, что он — гениальный поэт? — и, не дожидаясь ответа, прочел несколько строчек Хлебникова,

Накануне моего отъезда я была у Бриков. Тогда они жили в переулке на Остоженке, в той самой маленькой комнате, о которой написано в «Хорошо»:

 

Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении.

Лиля,

Ося,

Я

и собака

Щеник.

Правда, Щеника я уже не застала: он погиб, неизвестно отчего, еще весной.

Лиля пришла вместе со мной из РОСТА, с работы. Она показывала мне книжки, рассказывала о Питере, о первых выступлениях Маяковского. Я смотрела на нее, такую простую и красивую, и думала: «Хорошо, что она тоже не такая, как я воображала. Когда читалось:

 

... ослепительная царица

Сиона Евреева

представлялась «накрашенная и рыжая» библейская красавица. А у этой, у настоящей Лили, мягкие золотистые волосы, разделенные прямым пробором, лежали живой волной, а глаза были именно такие, какими потом попали в поэму «Хорошо»:

 

Круглые

да карие,

горячие

до гари.

Потом пришел Брик с пайком подмышкой — большим караваем черного хлеба, от которого Лиля отщипнула корочку, и связкой сухой воблы.

Брик мне очень понравился. В нем была какая-то веселая хитринка, как будто он знал что-то очень интересное, очень увлекательное, но расскажет ли он это вам - неизвестно, пожалуй, что расскажет, а может быть, и нет.

На следующий день я пришла в РОСТА прощаться.

— Переезжайте в Москву, — сказал Маяковский, — чего вам там делать, в вашем Харькове. А работу найдем. Будете переводить, делать подписи под «Окнами». Научитесь.

— Обязательно переводитесь в Москву,— поддержала и Лиля,— а теперь хотите на прощанье послушать новые Володины стихи? Он там, на даче, за барышней ухаживает... Прочти, Володичка.

И Маяковский послушно положил карандаш, развернул плечи и прочел очень серьезно и медленно:

 

Этот вечер решал —

не в любовники выйти ль нам? —

Темно,

никто не увидит нас...

Окончательно перевестись в Московский университет мне удалось только через два месяца.

В сентябре, в страшный ливень, в чужом, непомерно-громадном дождевике я опять пришла в РОСТА.

В коридоре столкнулась с Маяковским.

— Куда же вы пропали?— весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: — Лилек, смотри кто объявился.

Меня очень обрадовала хорошая встреча, — я боялась, что меня забыли.

Лиля заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне, прежде всего, надо сдать «хвосты» с прошлого года — гистологию и химию.

— Вот сдавайте эту самую глистологию поскорее и начинайте работать в РОСТА,—сказал Маяковский.

Вскоре я стала «постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства «РОСТА».

Главным по отделу был художник Черемных. «Литературной частью» ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых «тем». Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, «девичьи темы»: про Всеобуч, про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности и пр. Кроме таких «заказных» тем надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для «Окна сатиры». Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и «придумывала».

Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять—пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух— значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.

Сначала из десяти тем «проходили», примерно, две-три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так «насобачилась», как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли пять и семь тем.

Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его сочинения.

Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:

 

1. Не с пустыми руками

2. Не торжественным шествием

3. Под ружьем

4. За станками

революцию чествуем.

Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:

 

Не торжественным шествием...

революцию чествием,

подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.

В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат «Грозный смех». Он показал мне экземпляр рукописи:

— Посмотрите, тут, по-моему, одно ваше попало.

И действительно, мое «чествием», с рисунками Маяковского, красовалось среди остальных подписей.

Не помню, решил ли Маяковский убрать это «окно» или оставить (ведь рисунки были его собственные). Но «Грозный смех» вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.

У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала в РОСТА.

Получив от Маяковского утвержденные темы, художники, обычно, приходили за разъяснениями к авторам. Трудно было им самим придумать, как изобразить, например, такие строки:

 

1. Окно сатиры часто бранится

2. Сегодня возьмем, да похвалим-ка

3. Того, кто сам принес рукавицы,

Белье, сапоги и валенки.

4. Если оденем солдат на фронте —

Зима и холод, попробуйте — троньте.

(Окно 417)

— Вы нарисуйте сначала «окно сатиры», из которого высовывается рука, дерущая человека за ухо или щелкающая по носу. Потом чтоб эта рука гладила по головке, а человек чтоб улыбался. Потом — пункт по сбору теплой одежды, ну, а потом — красноармейца, в теплой шубе и так далее,—объясняла я огорченному художнику, которому досталась моя тема.

Так, общими усилиями, делалось «окно».

А раз я даже разогналась на целую поэму — о всеобщем обучении. Там описывалось, как

 

В одну деревню декрет попал

О том, чтоб учились стар и мал,

и как в этой самой деревне «умный» Иван не желает учиться:

 

Что книга, ворчит, да чорта ль в ней,

Я и без книги всех умней,

а дальше шла, в разительно-наглядных изображениях художника Малютина, счастливая жизнь грамотных крестьян. Они, узнав из книг о новых машинах,

 

Хозяйство наладили, все сообща,

Зато от хлеба амбары трещат.

И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием мешков с яркожелтым зерном.

Кончался плакат ядовитой иронией по адресу Ивана:

 

А умный Иван живет иначе —

Пашет сохой, да на дохлой кляче.

Должно быть так лучше, ему виднее:

Ведь он и без книги всех умнее.

И надо же было, чтобы как раз в тот день, когда Маяковский, читая эти стихи, не только улыбнулся, но и сказал: «ничего, молодец» (высшая похвала для меня), я, сдав все «темы», пришла в большую комнату, где работали Лиля и Маяковский, и между прочим, заговорила о студии ЛИТО, в которую я тогда бегала. Студия эта помещалась в Гнездниковском переулке, руководил ею Брюсов, лекции читали Вячеслав Иванов, Андрей Белый. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель, «племянник философа Владимира Соловьева», и как мы вчера читали элегии Катулла.

Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:

— Эх, Ритка, я думал, вы — порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка.

Мне до сих пор слова «эстет, эстетка» кажутся хуже всякого ругательства.

Вообще мое «художественное мировоззрение» было весьма неопределенным.

Помню, как я вошла в комнату — уже на Водопьяном переулке— и увидела Лилю и Маяковского над разложенными по полу эскизами обложек, кажется, для «Мистерии-буфф», которая выходила во второй редакции.

Владимир Владимирович спросил меня, какая обложка лучше всех. Я растерянно смотрела на разноцветные листки. Насколько крепко я чувствовала слово, настолько же слабо разбиралась во всяческом «изо». И когда я нерешительно ткнула пальцем в закрученную всеми цветами радуги обложку Лавинского,—не потому, что она больше понравилась, а потому, что показалась самой «футуристической», — Маяковский рассмеялся:

Ну нет, ее нельзя еще пускать одну, без няньки, правда?

И показал мне выбранную им простую обложку художника Родченко.

В эту же зиму начались наши занятия немецким языком. Даже в этом, казалось бы, маленьком деле проявилось упорство, настойчивость и необычайная точность Маяковского.

Надо сказать, что я не знала человека более точного, более верного своему слову, назначенному часу, назначенному делу, чем Маяковский, Не было случая, чтоб он «подвел», опоздал, не пришел. И ведь никто не регламентировал его время, его работу. Как ему не хотелось иногда летом, в очень жаркий день, ехать в город с дачи. Как не хотелось сесть за учебник после обеда, когда был назначен немецкий урок.

— Ох, как не хочется учиться, — говорил он.

— Не хотите — не надо, — предлагала я, — можно и потом.

— Нет, надо, надо.

И точно в назначенный час мы уже читали про теленка.

Проклятый теленок! С него начиналась немецкая хрестоматия, откуда-то попавшая к нам в руки. На рассказе о нем надо было повторить всю грамматику. Теленка покупал какой-то человек в прошедшем времени, потом этот человек приучался носить его на руках, а теленок рос (это уже в настоящем времени), и человек дожидался того часа, когда теленок вырастет (простое будущее) и, став взрослым быком, будет все же поднимаем и носим (в страдательном залоге) привыкшим к этому делу хозяином.

Мой педагогический опыт сводился к двум пробным урокам, данным мною в восьмом классе гимназии, и я слепо верила в необходимость грамматики и в святость «правил».

Для Маяковского же всякая схоластика, грамматика, даже поэтика с ямбами и хореями была невыносима. И все же как терпелива повторял он за мной: «дем кальбе, дес кальбес»...

К счастью, здравый смысл и жалость к бедному моему «шюлеру», как называл себя Маяковский, заставили меня плюнуть на теленка и грамматику и принести томик стихов Гейне.

Успех был необычайный.

«Шюлер» не только выучивал наизусть отрывки стихов, но даже впоследствии не без успеха пользовался ими в разговорах.

Лиля рассказывала, что во время пребывания в Берлине он иначе не заказывал обед, как перефразируя Гейне:

 

«Гебен зи айн митагэссен

Мир унд майнем гениус».

А на даче утром с террасы доносилось громовое:

 

«Их бин айн руссишер дихтер,

Бекант им руссишен ланд».

Занимались мы довольно усердно, и Маяковский, уезжая за границу в 1922 году, собирался «разговаривать во-всю с немецкими барышнями».

Но у меня сохранилась грустная открыточка из Берлина, написанная перед отъездом в Париж:

«Эх, Рита, Рита, учили вы меня немецкому, а мне по-французски разговаривать».

И подпись: сначала — перечеркнутая попытка изобразить готическое «Ш», потом — латинскими буквами: «Шюлер».

В ту зиму 1920/21 года Маяковский очень много работал. Его, действительно, совсем «заела РОСТА». Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля раскрашивала. Потом плакаты шли к «подручным», которые от руки печатными буквами выводили подписи. Мне давали проверять тексты, исправлять ошибки и пропуски. Приходила я в РОСТА иногда через день, через два, обычно к концу дня, и, просмотрев заготовленные плакаты, шла в большую комнату, где работал Маяковский.

Вдоль окон стояли длинные столы: налево — стол Маяковского, правый, против двери, — Лилин. Весь пол был завален длинными полосами готовых и полуготовых плакатов. Мое место было на табуретке у маленькой печки. Промерзнув в нетопленых аудиториях университета, я с удовольствием возилась с упрямой «буржуйкой», преодолевая сырость дров и кривизну дымившей трубы. Я пекла на печурке яблоки и уверяла Маяковского, брезгливо обчищавшего приставшие крупинки золы, что это «чистая грязь» и ее вполне можно есть.

— Это медикам можно, а людям нельзя, — ворчал он.

В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.

Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.

Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского, при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агит-тем, во всех его работах по РОСТА, — и в рисунках и в подписях,— почти не найдешь «брака».

Это, что называется, настоящая работа «на совесть».

В ту зиму была закончена поэма «150 000 000».

12 декабря 1920 года Маяковский читал ее в Политехническом музее.

Мне была выдана записка: «Пропустить Риту Райт + 5 чел.» (потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра). Забрав из студии ЛИТО своих верных рыцарей и прорвавшись сквозь толпу не попавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.

Но первое впечатление не стерлось до сих пор.

Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения, — так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и — взрывом голосов, буквальным, неметафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям, — огню, ветру, воде, — прибавлялась новая, которую условно называли «поэзия».

В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все. — Ну как, здорово это у меня получается?

И, прерывая хоровое: «Очень здорово, Владим-Владимыч», сердито надвинулся на меня:

— А вы почему вчера в РОСТУ не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками.

Но видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито-свирепое лицо:

— Больше никогда не будете?

— Никогда не буду...

— Ей-богу, она больше не будет... никогда не будет, — хором 5радовались мы все.

— Ладно, на первый раз прощается.

На следующий день, когда я прилетела в РОСТА на два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из «150 000 000».

 

Выйдь

не из звездного

нежного ложа,

боже железный,

 огненный боже...

В ту зиму я перевела на немецкий «Солнце» и несколько раз читала его и в Доме печати и в «Кафе поэтов».

Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря). Диспут назывался «Поэзия — обрабатывающая промышленность». Маяковский был докладчиком, Луначарский — оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как собирали когда-то шайку разбойников, а Брик—-монах при разбойниках, который даёт отпущение их грехов.

Меня в тот вечер заставили читать переводы. Через несколько дней Луначарский, кроме всех лестных слов, сказанных лично, прислал мне в подарок несколько великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старого возраста.

Подходила весна. В июне должен был собраться Третий конгресс Коминтерна.

В начале апреля, когда, пытаясь заняться безнадежно запущенными академическими делами, я засела за какую-то очередную зубрёжку, с утра позвонил Маяковский: «Немедленно приезжайте — очень важное дело».

Через полчаса я узнала, что «Мистерию-буфф» будут ставить в честь Третьего конгресса на немецком языке и что перевод хотят поручить мне.

Надо было видеть Маяковского, радостного и взволнованного, надо было знать, с какой горячностью он говорил о грандиозном спектакле, который будет поставлен в цирке, с сотнями актеров, с балетом, с музыкой, чтобы понять, почему я смогла, — худо ли, хорошо ли, — за десять дней перевести всю «Мистерию».

Все экзамены полетели к чорту. Я заперлась у себя в комнате и работала запоем. День и ночь я упорно брала с бою труднейший для перевода текс «Мистерии». Конечно, смешно было даже думать, что можно передать блеск и новизну рифм Маяковского, его неповторимые языковые изобретения, его остроты и каламбуры.

Надо было хотя бы сохранить ритм, сохранить образы, полноценность мысли и народность языка, не заэстетизировать, не переукрасить текст.

Я переводила второй вариант, слегка сокращенный, особенно в пятом действии (разруха), с новым прологом (обращение к делегатам Коминтерна) и вставкой о втором Интернационале. Соглашатель предлагает рабочим взять сначала второй Интернационал, потом — «двухсполовинный», потом — «два и три четверти».

 

Последняя цена.

Себе дороже!..

Как!

И этого не хотите тоже?

А нечистые хором орут:

 

Довольно!

К чертям разговоры эти рабочих

один Интернационал —

Третий!

Когда накапливалось несколько сцен, я читала их Маяковскому, Лиле и Брику.

Маяковский прохаживался по комнате, прислушиваясь, хмурясь, улыбаясь. Он не очень понимал по-немецки, но отлично улавливал общее звучание, рифму, ритм.

Надо сказать, что у него было совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка. Стоит только посмотреть, как органически вжились иностранные слова и целые фразы в его стихи, чтобы понять, как он чувствовал дух языка, даже почти не зная его.

Он замечательно запоминал, — и очень любил повторять,— «вкусные» кусочки стихов, песенок, даже не вникая в смысл. Помню, как, приехав из Америки, он требовал, чтоб я перевела ему «привязавшиеся» строки какого-то фокстрота, которые в его передаче звучали так:

 

Хат Хардет хена

Ди вемп оф совена

Ди вемп оф совена

Джи-эй1.

Я никак не могла понять, что это значит. И только совсем: недавно, прочтя эти строчки по-английски,2 я сразу услышала знакомый голос, который отбивал их, как чечотку, а лотом трунил надо мной:

— Ага, оказывается, вы по-американски ни в зуб ногой!

Как же мне могло прийти в голову, что Маяковский, очевидно поймав эти строчки на-слух, в исполнении какого-нибудь джаза, повторял их с явно негритянским акцентом? Немудрено, что в таком виде я не смогла узнать «жестокую Ханну, пожирательницу сердец из Саванны».

Между прочим, в «Бане» такая маскировка слов проделана уже совершенно сознательно. Там иностранные слова действительно русифицированы, спрятаны в русский акцент, в русские слова.

Я тоже помогала делать это.

В один из моих приездов из Ленинграда, в год, когда Маяковский кончал «Баню», он вышел из своей комнатки в столовую, где сидели мы с Лилей. В руках у него был блокнот и карандаш.

— Рита, хотите мне помочь? Надо придумать английские слова, чтоб были похожи на русские.

— Как это?

— Ну вот, вы скажите какие-нибудь характерные английские слова, какие чаще всего встречаются в разговоре, или какие-нибудь окончания слов, — и чтоб их можно было изобразить русскими словами.

Я рассказала, как мы в детстве, забыв английские слова, просто говорили «огурейшен» вместо огурец и «свирепли» вместо свирепо.

— Как вы говорите? Шен? Ли? Это часто встречается?—и Маяковский сразу записал что-то в блокнот.

Лиля тоже стала предлагать какие-то английские слова.

1 Это — транскрипция самого Маяковского. В статье «Как делать стихи» он писал об этих строчках: «Есть нравящийся мне разговор какой-то американской песенки, еще требующей изменения и русифицирования».

2 В книжке Э. Триоле «Маяковский» (на франц. яз.).

— Погодите, так ничего не выйдет, — прервал нас Маяковский.— Что ж так зря говорить слова? Надо сразу придумать и английское слово и то русское, которое из него можно сделать, например, «из вери уэлл»— по-русски будет «и зверь ревел». Давайте так: за каждое хорошее слово—рупь, идет?

Мы вошли в азарт. Могу похвастать: я обставила всех и выиграла чуть ли не два червонца — большие деньги! Результаты — все реплики мистера Понт-Кича в «Бане». Из английского «ду ю уант» вышел «дуй Иван», «пленти» превратилось в «плюньте», «джаст мин» — в «жасмин», «андестенд» — в «Индостан», «ай сэй иф» — в «Асеев». Некоторые слова («слип», «ту-го», «свелл») так и вошли в текст в русской транскрипции (слип, туго, свел), а характерные английские суффиксы «шен» и «ли» дали «изобретейшен», «часейшен» и «червонцли» — по принципу нашего детского «огурейшен».

Слушая немецкий текст «Мистерии», Маяковский безошибочно угадывал удачные куски. Иногда он брал русский текст и спрашивал вразбивку: «а это как?», «а вот здесь как?» и бывал очень доволен, если перевод был сделан хотя бы и не очень точно, но его методом, его приемами.

Так, например, ему очень нравилось, как вышло:

 

Хорошенькое моросят!

Измочило, как поросят,

что по-немецки звучало так:

 

Айн неттес трепфельн!

Насс бис цу-н крепфен!

(То есть «хорошенькое — моросят! измочило до самых зобов!») Маяковский ничуть не протестовал, что «поросята» выпали из немецкого текста и вместо них появились «зобы». Важно было сохранить хлесткость рифмы, разговорность интонации.

Перевод был закончен в назначенный срок. В это время мы узнали, что в Москве в составе одной из уже приехавших коминтерновских делегаций находится писатель и режиссер Рейхенбах, бывший ассистент Рейнгарта. Ему поручили прослушать перевод и внести, если нужно, поправки.

Когда нехватало моего немецкого лексикона для перевода выражений похлестче, он подбирал такие словечки, от которых потом грохотал весь цирк.

Наконец, перевод был окончательно готов.

Просматривая в приемной у зубного врача газеты, я, не веря глазам, прочла в «Известиях» заметку «К III КОНГРЕССУ КОМИНТЕРНА», где рассказывалось, как будет поставлена «Мистерия», и дальше: «Перевод сделан молодой поэтессой ( ! ), ученицей студии ЛИТО...»

Я вырвала потихоньку этот кусочек из газеты и удрала из приемной зубного врача.

Это было бы похоже на славу, если бы не ужасное клеймо «молодой поэтессы».

Меня задразнили до слез. Мне не давали проходу ни в университете, ни дома.

Чеховский герой, которого «тоже пропечатали в газете», петрушкой выскакивал в каждом разговоре.

Когда я пожаловалась Маяковскому, как меня дразнят, он сказал:

— Плюньте, это они от зависти, — и добавил:—только вы не задавайтесь.

Репетиции начались в мае.

Во всех театрах «мобилизовали» актеров, говоривших на немецком языке. Большей частью это была молодежь, — самым «взрослым» был Шахалов из Художественного театра.

С каким восторгом встретили они предложение участвовать в постановке «Мистерии». Играть Маяковского — самого любимого поэта, да еще для представителей «мирового пролетариата» коминтерновцев, да еще в цирке, да еще на чужом языке, — разве придумаешь что-нибудь увлекательней?

На репетиции приходили после очередного спектакля, после полного рабочего дня, в одиннадцать-двенадцать часов вечера, и расходились часто на рассвете.

Мне приходилось бывать в цирке не только для развлечения. В ролях, переписанных от руки, часто попадались ошибки, иногда надо было изменить или подправить текст, особенно когда стали писать музыку. По немецкому тексту я «заменяла Маяковского», согласуя с ним каждую поправку.

В тот год он рано уехал на дачу и по вечерам редко бывал в городе.

Но в цирке у всех сразу поднималось настроение, когда в проходе у арены или в ложе появлялись знакомые широкие плечи, и Маяковский в светлом летнем костюме, коротко остриженный, уже по-летнему загорелый и обветренный, по-хозяйски смотрел и слушал, что делают режиссер, художники, актеры.

Мы все, — молодые вхутемасовцы-художники, мои товарищи по ЛИТО, которых я протаскивала на репетиции, актерская молодежь — окружали Маяковского, как щенки, и смотрели ему в рот, ловя каждое слово. Иногда, не видя нас у арены, он просил кого-нибудь:

— Найдите-ка мне Риту с компанией.

И мы галопом бежали к нему из конюшен, где проводили все свободное время.

Наконец настал день премьеры.

Из ложи, в которую усадили на «Мистерии» моих друзей и меня, мы с любопытством и нетерпением разглядывали публику.

Как примет она непривычное зрелище?

Дойдет ли оскудевший в переводе, но все-таки сочный, образный и крепкий язык «Мистерии»?

Не затемнит ли цирковая пышность, блеск и эффектность постановки революционной сущности «героического, эпического и сатирического представления»?

По спиралям барьеров, идущим от боковых входов вокруг арены, под гром фанфар вылетели яркокрасные арлекины с факелами.

Спектакль начался.

Раздается хоровое приветствие — пролог.

 

Товарищи!

Вас, представляющих мир,

Всехсветной Коммуны Вестники, —

Вас

Сегодня

Приветствуем мы:

Рев-комедианты,

Рев-живописцы,

Рев-песенники.

Окончен пролог. В перекрещивающихся лучах прожектора посреди арены возник купол земного шара.

Эскимосы зажимают дырку. Начинают появляться нечистые. Немецкий вариант отличался, главным образом, невероятным размножением» действующих лиц. «Ведущего» представителя каждой нации сопровождали представители второстепенные. Композитор Сахновский, написавший музыку, очень интересно использовал популярные национальные мелодии. Немец, в военном мундире каске, с вильгельмовскими усами, выходил под «Ах, мой милый Августин», американец—под «Янки дудль», а русский купчина спекулянт — под «Ах вы, сени, мои сени».

Вместо одной «дамы-истерики» появились две. Они выпархивали противоположных концов арены в элегантнейших туалетах, одна— голубом, другая — в розовом. За каждой шел негритенок-грум грудой нарядных полосатых картонок, словно снятых с полок парижского магазина.

И — неожиданным контрастом после элегантных дам на арену полном одиночестве, как рыжий у ковра, выкатывался соглашатель—Михоэлс. Это была настоящая великолепная буффонада, доходчивая, уморительная до слез, без всякого переигрывания, без сякого кривлянья.

Успех был потрясающий. Каждое его появление вызывало дружный смех, а когда его, по ходу действия, крыли на отборнейшем берлинском диалекте отборнейшей уличной бранью, весь цирк взрывался громким хохотом, а немецкая и австрийская делегации буквально отхлопали себе ладоши.

В первом антракте, когда не похожая на обычную публика заполнила фойе и мы с любопытством отмечали в толпе белозубые улыбки негров, темную красоту индусов и вежливую сдержанность японцев, ко мне торопливо подошел Уманский.

— С вами хотят поговорить товарищи из немецкой делегации, — и тут же, сделав вежливое дипломатическое лицо, пропустил нескольких людей.

Я смущенно бормотала «данке зеер» и пожимала руки, когда один из подошедших, плечистый, круглоголовый, в белой рубашке «апаш», вместо официальных слов одобрения просто улыбнулся во весь рот, положил мне на плечи тяжелые лапы бывшего портового грузчика и сказал, мягко, по-гамбургски, растягивая слова:

— Где же это ты так выучилась немецкому, девчушка? (Так и сказал: «клейнес медель»!)

И часто, много лет спустя, когда это лицо смотрело на меня с открыток и плакатов, где рядом — решетка и сжатый кулак Мопра,—я вспоминала улыбку, веселые глаза, широкий жест больших рук и понимала, за что его так любят.

Спектакль шел в море разноцветных огней, заливавших арену то синевой морской волны, то алым адским пламенем.

Изобретательности режиссера, художника, композитора, казалось, не было конца. Во втором акте, когда за демократическую республику выступает француз — Клемансо, а остальные кивают в такт головой и машут руками, музыка начиналась Марсельезой и переходила в развеселый мотив из «Мадам Анго». Попробуйте спеть:

 

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног — премило,

Очень мило,

Очень просто и легко,

Очень мило проводила

Жизнь свою мадам Анго!

В третьем действии хор пародировал мелодии «Травиаты», в аду плясал целый кордебалет чертей и чертовски-хорошеньких ведьм, а в конце черно-красную толпу обитателей ада сносила, вытесняя с арены, голубая волна нечистых.

Финальное действие развернулось в победный марш нечистых и парад всех участников спектакля под гром Интернационала, подхваченного всей многоязычной аудиторией.

«Мистерия-буфф» и на чужом языке стала революционным, народным спектаклем.

Маяковского долго вызывали. Наконец он вышел на средину арены, с какой-то совершенно не свойственной ему неловкостью сдернул кепку и поклонился представителям всего земного шара, о судьбе которого он только что рассказал.

Позже Маяковский писал в «Лефе»: «Мистерия-буфф» шла три раза феерическим зрелищем на немецком языке в цирке, в дни III конгресса Коминтерна.

«И это зрелище разобрали на третий день,— заправилы цирка решили, что лошади застоялись».

И дальше:

«На фоне идущей «Мистерии» продолжалась моя борьба за нее.

«Много месяцев я пытался получить свою построчную плату, но мне возвращали заявление с надписями или с устной резолюцией:

«Не платить за такую дрянь считаю своей заслугой».

«После двух судов и это наконец разрешилось уже в Наркомтруде, и я вез домой муку, крупу и сахар — эквивалент строк».

После окончания спектаклей я уехала в Пушкино, на дачу.

В это лето закрепилась начавшаяся с «Мистерии» дружба с Бриками и с Маяковским.

Правда, уже с середины зимы я стала часто бывать в Водопьяном переулке, где жили Брики и где, в сущности, и был настоящий «дом» Маяковского.

Очень хотелось бы, — и очень нужно, — написать подробнее, каким был Маяковский «в жизни».

Об этом до сих пор знают плохо.

Люди, видевшие Маяковского на эстраде, особенно те, которые сами ежились от его беспощадных щелчков, люди, видевшие его за картами, в кафе, среди чужих, часто говорят о его бесцеремонности, грубости, напористости.

Они не понимают, что для Маяковского это было защитным приспособлением, вроде противогаза.

Этот «противогаз» становился для него не нужным в привычном кругу постоянных друзей, потому что там никогда не бывало того удушливого дыма слухов, сплетен, анекдотов, шуточек, который разъедал глаза в насквозь прокуренных «литературных салонах».

Хотелось бы передать то почти физическое ощущение «проветренности», чистого воздуха, тепла, простоты и бесконечного внимания друг к другу, которое испытывал каждый, близко знавший Маяковского и его друзей.

Но теперь еще трудно писать обо всем подробно и неторопливо.

Трудно комментировать «строчки лбов», которыми бился Маяковский, когда еще помнишь живые синяки на лбу.

 

Трудно рассказать, почему

Шкурой

ревности медведь

лежит когтист,

когда еще помнишь, как с кровью сдиралась эта самая шкура.

И труднее всего вычерчивать во времени кривую биения тех сердец, где жил и еще живет Маяковский.